"Амид" - Законодательство, семинары, лекции, юридическая помощи

Объявление

Введите здесь ваше объявление.

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



для конспектов

Сообщений 1 страница 2 из 2

1

БУАЛО НИКОЛА
Поэтическое искусство
Источник: Фрагменты из поэмы Буало “Поэтическое искусство ”(“L'Art poetique”) печатаются по изданию: Буало Н. Поэтическое искусство.— М., 1937.

Песня первая
Взирая на Парнас, напрасно рифмоплет
В художестве стиха достигнуть мнит высот,
Коль он не озарен с небес незримым светом,
Когда созвездьями он не рожден поэтом:
Таланта скудостью стеснен он каждый час,
Не внемлет Феб ему, артачится Пегас.
О вы, кто шествует, горя опасной страстью,
Дорогой остряков, тернистой по несчастью,
Не смейте над стихом бесплодным изнывать,
Не чтите за талант охоту рифмовать,
Страшитесь прелести, неверной, хоть и милой,
И взвесьте вдумчиво ваш ум и ваши силы. [...]
Какой ни взять сюжет, высокий иль забавный,
Смысл должен быть всегда в согласьи с рифмой плавной.
Напрасно кажется, что с ним в войне она:
Ведь рифма лишь раба, послушной быть должна.
Коль тщательно искать, то вскоре острый разум
Привыкнет находить ее легко и разом;
Рассудка здравого покорствуя ярму,
Оправу ценную она дает ему.
Но, коль небрежным быть, она расправит шею,
Взбунтуется, и мысль влачится вслед на нею.
Любите ж мысль в стихах, пусть будут ей одной
Они обязаны и блеском, и ценой.
Нередко многие в припадке вдохновенья
Без смысла здравого творят произведенья;
Позором для себя поэты в наши дни
Сочтут, коль мог другой помыслить, как они.
Бегите лишнего: Италии крикливой
Блестящих сумасбродств оставим блеск фальшивый2.
По скользкому, как лед, опасному пути
Вы к смыслу здравому всегда должны идти.
Кто путь покинул сей — немедля погибает:
Путь к разуму один, другого не бывает.
Случается подчас: увлекшийся поэт
Не в силах, исчерпав, оставить свой сюжет.
Коль замок встретит от, — опишет вид фасада;
Здесь привлечет его вниманье колоннада,
Там — лестница, подъезд, там — коридор большой,
А то в тени — балкон с решеткой золотой.
Опишет потолки круги он и овалы,
“Фестоны тут одни, одни лишь астрагалы”,
И двадцать пропустить страниц я буду рад,
Чтоб выбраться скорей, спасаясь через сад.
Бегите этого бесплодного избытка, —
Пустых подробностей запутанного свитка:
Не нужно лишнего, оно обуза книг,
И ум насыщенный его отвергнет вмиг. [...]
Как счастлив тот поэт, что с легкостью завидной
Летит от острых строк к насмешке безобидной!
Сих баловней небес читатель чтит любой.
На книги их Барбен имеет спрос большой.
Чуждайтесь низкого: оно всегда уродство;
В простейшем стиле все ж должно быть благородство.
Рассудку вопреки стиль площадной, бурлеск,
Пленяя новизной, слепя, явил нам блеск;
Плодя безвкусицу свои острот вульгарных,
Ворвался на Парнас жаргон рядов базарных:
Распущенность стиха он тотчас ввел в закон,
И Табареном стал великий Аполлон.
Во всех провинциях бурлеск разлил заразу,
Мещанам и князьям придясь по нраву сразу:
Ведь есть охотники и до плохих острот,
И даже д'Ассуси читателей найдет.
Но наконец двору приелся стиль развязный
И сумасбродный стих, столь пошло-безобразный;
Все поняли: простак — не то, что плоский шут,
И лишь в провинции теперь Тифона чтут.
Пускай не загрязнит вас этот стиль убогий.
Изящный стиль Маро — вот образец ваш строгий; [...]
В те дни, когда возник во Франции Парнас,
Сперва каприз один законом был для нас,
И рифма лишь, замкнув случайных слов сплетенье,
Нам заменяла метр, и ритм, и украшенья.
Но все ж для мастерства, в тот грубый век, Виллон
У темных мастеров сумел открыть закон.
Маро за ним вослед ввел в моду Триолеты,
Балладе дал расцвет и рифмовал куплеты,
Рефренам правильным Рондо он подчинил
И новые пути для рифмы проложил.
По новым методам писал Ронсар ученый,
Ломая, правя все, вводя свои законы,
Везде признание встречая весь свой век,
Но он творил, — француз, — как римлянин и грек.
И вот прошли года; судьбою прихотливой
Педантски вычурный низвергнув стиль спесивый;
Поэт надменный пал и в прахе распростерт,
Читаем меньше, чем Берто или Депорт.
И вот пришел Малерб и первый дал французам
Стихи, подвластные размера строгим узам;
Он силу правильно стоящих слов открыл
И Музу правилам и долгу подчинил.
Очищенный язык уже не резал слуха,
Но плавностью ласкал разборчивое ухо,
Изящно двигался его стихов поток,
И речь не прыгала меж разностопных строк.
И всеми признан был руководитель верный,
И даже в наши дни он образец примерный.
Идите же за ним, и пусть пленяет вас
И чистота его, и ясность легких фраз.
Ведь если темен стих и мысль дана неясно,
Ум тотчас устает, работая напрасно,
И слов пустых бежит: боится он труда
Идти за автором, что прячется всегда.
Немало есть умов, чьи путаные мысли
Как будто облаком густеющим повисли,
И солнцу разума — его не разогнать.
Учитесь мыслить вы, затем уже писать.
Идет за мыслью речь; яснее иль темнее
И фраза строится по образцу идеи;
Что ясно понято, то четко прозвучит,
И слово точное немедля набежит.
Как ни пьянило б вас, поэты, вдохновенье,
Вы к языку должны питать благоговенье:
И самый звучный стих меня не увлечет,
Коль слово невпопад иль спутан оборот;
Вовек не примирюсь ни с пышным варваризмом,
Ни в вычурном стихе с надменным солецизмом.
Не зная языка, достойнейший поэт
Писакой выглядит, — другого слова нет.
Творите, не спеша, хоть гонят вас приказом,
Не хвастайте, что стих у вас родится разом:
Бег торопливых строк, случайных рифм союз
Являют не талант, а только скверный вкус.
Милей мне ручеек прозрачный, с дном песчаным,
Текущий медленно по травяным полянам,
Чем бешеный поток, что, дыбясь и ярясь,
Несет в своих волнах каменья, ил и грязь.
Спешите медленно; уверенность умерьте
И двадцать раз стихи прочтите и проверьте;
Шлифуйте вновь и вновь, дней не щадя своих;
Отбросьте многое, порой прибавя стих. [...]
Песня вторая
Пастушка в праздники не пышностью блистает:
Она рубинами волос не украшает,
Блеск золота с игрой алмазов не сольет,
Но лучший свой убор на поле соберет.
Вот так Идиллия, без пышного убора,
По стилю скромная, но милая для взора, —
Наивна и проста в наряде легких слов,
Не терпит тяжести напыщенных стихов.
Она волнует нас, она ласкает ухо
И велеречием не устрашает слуха.
Но часто рифмоплет в Идиллии такой,
С досадой отшвырнув цевницу и гобой,
В пылу своих безумств, как бы готовясь к бою,
Среди Эклоги нас вдруг оглушит трубою.
От страха Пан спешит укрыться в тростниках,
И нимфы в ужасе скрываются в волнах.
Другой же, предпочтя язык убогий черни,
В уста пастушек вдруг влагает речь о скверне,
И грубый стих его, лишенный красоты,
Во прахе ползает, чуждаясь высоты.
Пусть вспомнят, как Ронсар петь вздумал на свирели:
По-варварски его Идиллии звенели,
И, не щадя ушей, переиначил он
Лисидаса в Пьеро, Филиду — в Туанон.
Меж этих крайностей пойдем путем открытым:
Нас поведут по нем Вергилий с Феокритом,
Ведь сами Грации им диктовали стих,
Так будем изучать и днем, и ночью их,
По их лишь образцам мы можем научиться,
Как нам без пошлостей на землю опуститься,
Петь Флору "и поля, Помону, тишь садов
И состязание на флейте пастушков,
И радости любви, и нежный цвет Нарцисса,
И Дафну , скрытую корою грубой тиса,
“Так, чтоб и консула достойными порой
Казались тишь лесов и цветик полевой”,
Вот в чем в Идиллиях изящество и сила.
В одежде скорбной вдов, роняя вздох, уныла,
Элегия струит над гробом слезный ток.
В ней нет парения, хоть тон ее высок.
Она поет печаль и радость двух влюбленных
И нежит, и гневит любовниц оскорбленных.
Но мало быть певцом, чтоб сообщать стихам
Всю сложность этих чувств: влюбиться нужно вам. [...]
Вот Ода к небесам полет свой устремляет;
Надменной пышности и мужества полна,
С Богами речь ведет в своих строках она;
На состязаниях, подняв барьер атлетам,
Дарит первейшего и лавром, и приветом;
Ахилла в Илион кровавого ведет
И Шельду под ярмо Людовику дает
То, соревнуясь вдруг с прилежною пчелою,
За медом на цветы летит она порою;
Веселье, празднества поет своим стихом,
Ириды поцелуй, похищенный тайком,
В котором нежная, от прихоти пьянея,
Отказывает вдруг, чтоб тем увлечь сильнее.
Пусть Оды бурный стиль стремится наугад:
Прекрасной смятостью красив ее наряд.
Прочь робких рифмачей, чей разум флегматичный
В самих страстях блюдет порядок догматичный,
Кто подвиги поет, заботясь лишь о том,
Чтоб даты не забыть и жить в ладу с числом!
Историк высохший, такой поэт боится
В стихах взять раньше Доль, чем Лилль не покорится20,
И тощий стих его, точнее, чем Мезерэ,
Уже заставил пасть валы вокруг Куртрэ.
С ним делит Аполлон огонь свой скуповато.
Сей прихотливый Бог, как говорят, когда-то,
Французских рифмачей желая извести,
Законы строгие в Сонет решил внести:
Дал двух катренов он единый строй в начале,
Чтобы две рифмы в них нам восемь раз звучали;
В конце шесть строк велел искусно поместить
И на терцеты их по смыслу разделить.
В Сонете вольности нам запретил он строго:
Счет строк ведь и размер даны веленьем Бога;
Стих слабый никогда не должен в нем стоять,
И слово дважды в нем не смеет прозвучать.
Зато и красотой Сонет Богат единой:
Сонет без промахов — поэмы стоит длинной.
Но тщетно мнит создать его поэтов рой:
Не дался никому сей феникс дорогой;
Поройтесь у Гомбо, Мальвиля и Менара23:
Средь тысячи едва найдется сносных пара.
А тех, что у Пельтье, никто и не прочтет,
И у Серей на вес их лавочник берет.
Как мысли уложить в предписанной ограде?
Размер или велик, иль слишком мал, к досаде.
Вот Эпиграмма — та доступней, хоть тесней:
Острота с парой рифм — вот все, что надо в ней.
Мы сами острых слов издавна не знавали.
Их из Италии поэты наши взяли.
Фальшивый блеск острот толпу пленил собой,
И на приманку все набросились гурьбой.
Успех у публики их множил час от часа,
И вот они толпой пошли на штурм Парнаса.
Сперва дух шуточек в наш Мадригал проник,
Сонета гордого затронул он язык,
Трагедия сочла его приманкой милой,
Он влез в Элегию, в ее напев унылый.
Остротами герой пересыпает стих,
Острят любовники в признаниях своих,
Все пастушки теперь острят напропалую
И шутку предпочесть готовы поцелую.
У слов — двоякий смысл; фривольности острот
И в прозе, как в стихах, оказан был почет;
Здесь адвоката речь с их помощью цветиста.
Там клирик сыплет их в слова евангелиста.
Но потрясенный ум, прозревший вдруг, совсем
И навсегда изгнал их из серьезных тем:
Он доступ запретил им в Прозу, в Оду, в Драму,
Из милости для них оставя Эпиграмму.
Для Эпиграммы нам не звукопись нужна, —
Ей нужен блеск ума — тогда пленит она.
Так кончились у нас разлад и суматоха.
Но все ж и при дворе мы встретим скомороха,
Пустых забавников, буффонов и шутов, —
И всяк игрою слов, как встарь, разить готов.
Но Муза иногда настроена лукаво,
Со словом пошалить она имеет право,
И слова смысл двойной употребить не грех,
Держись границ, чтоб вас не подняли на смех;
Но все ж одних острот и шуток будет мало,
Чтоб с блеском заострить вам Эпиграммы жало.
Сверкает каждый жанр особой красотой:
Нас — галльское! — Рондо пленяет простотой
И блеском своего стариннейшего склада.
Порой причудам рифм обязана Баллада.
Он проще — Мадригал, но в нем изящней слог:
Любовь и нежность в нем вздыхают между строк.
Не для злословия, а чтоб явиться миру,
Избрала Истина оружием Сатиру.
Луцилий первый дал урок стихом своим:
Он зеркало поднес к твоим порокам, Рим.
За добродетель мстил он Богачам кичливым,
За честных бедняков — бездельникам ленивым.
Гораций смех смешал с отравой пополам,
Был беспощаден он к распутным и глупцам, —
И горе каждому, чье имя, яд впивая,
Могло войти в стихи, размера не ломая.
А темный Персии Флакк в крутых своих стихах,
Давя, заботился о смысле, не словах.
У площадных витий взял Ювенал уменье
Растить гиперболы в язвительном глумленье.
Ужасной истиной его стихи живут,
И все ж красоты в них сверкают там и тут. [...]
Прилежный ученик сих древних мастеров,
Один Ренье средь нас творит, им подражая,
Красою свежею сквозь ветхий стиль блистая.
О, если б он в стихах, с их солью и огнем,
Не так бы часто муз водил в публичный дом!
О, если б не терзал он слух людей приличных
Кабацкой дерзостью, игрою рифм циничных!
Пусть скромность языка латинянам чужда, —
Благопристойности французы ждут всегда:
Их вольность малая приводит в возмущенье,
Коль дерзок оборот иль грязно выраженье.
Дух целомудрия в Сатире я ищу.
Кто забывает стыд, тому я не прощу.
Француз-лукавец, друг насмешливого стиля,
Взял у Сатиры смех для шуток Водевиля.
Нескромен он, но мил; он с песенкой журчит
И, ширясь на ходу, из уст в уста бежит.
Дитя веселья он; в нем явен дух народа:
В нем проявляется французская свобода.
Но все ж для зубоскальств граница есть всегда:
Всевышний не предмет для шуток, господа;
Безбожье шуткам тем содействует немало
И к Гревской площади приводит зубоскала [...]
Песня третья
В искусстве воплотясь, и чудище и гад
Нам все же радуют настороженный взгляд:
Нам кисть художника являет превращенье
Предметов мерзостных в предметы восхищенья;
Так и Трагедия, чтоб нас очаровать,
Эдипа кровь и боль спешит нам показать,
Отцеубийцею Орестом нас пугает
И, чтобы развлекать, рыданья исторгает.
О вы, кого огонь сценический объял,
Кто жаждет для стихов восторгов и похвал, —
Хотите ль написать свое произведенье
Так, чтоб весь Париж спешил на представленье,
Чтоб похвала была на языке у всех,
Чтоб двадцать лет спустя вас баловал успех?
Пусть в каждом слове страсть всегда у вас пылает,
И, к сердцу путь ища, волнует и сжигает.
Но если ваша речь в безумной страсти час
Сладчайшим ужасом не наполняет нас
И не родит в душе смущенной состраданья, —
Напрасны все слова, ученость и старанья:
Пустой риторикой ваш зритель охлажден,
Она скучна ему; усталый, дремлет он;
Он аплодировать не, станет; он тоскует
И с полным правом вас бранит и критикует.
Чтоб зрителя пленить и тронуть — вот секрет:
Нас выдумкой своей пусть завлечет поэт.
Старайтесь с первых строк, обдуманным зачином,
Сюжет наметить нам в движении едином. [...]
Не бойтесь же скорей раскрыть сюжет нам свой
Пусть в рамках действие предстанет предо мной.
За Пиренеями порой рифмач удалый
Всего в один лишь день вгоняет лет немало
И в диком действии событья гонит вскачь:
И юноша-герой — в финале бородач.
Но нас, кто разума законы уважает,
Лишь построение искусное пленяет:
Пусть все свершится в день и в месте лишь одном, —
И в зале до конца мы зрителей найдем.
Невероятным нас не мучьте, ум тревожа:
И правда иногда на правду непохожа.
Чудесным взором я не буду восхищен:
Ум не волнует то, чему не верит он.
Что видеть нам нельзя, пусть нам рассказ изложит:
Живое действие в нас впечатленья множит,
Но вкус разборчивый нередко учит нас,
Что можно выслушать, но должно скрыть от глаз.
Пусть с каждым действием интрига нарастает
И без труда в конце развязку обретает:
Всегда наш ум сильней бывает поражен,
Когда, интригою искусно спутан, он,
Вдруг истину открыв, увидит в изумленье
Людей и действие в нежданном освещенье.
Трагедией народ в Элладе называл
Простой и грубый хор, где каждый танцевал
И Вакху пел хвалы, надежду выражая
На плодовитость лоз, на тучность урожая.
Вино пьянило всех. И был, взамен венца,
Козел наградою для лучшего певца.
И Феспис первым был, кто, весь испятнан соком,
Прошел по городам в дурачестве высоком;
Актеров развозя, одетых кое-как,
Пленял он зрелищем невиданным зевак.
Эсхил расширил хор, ввел персонажи в массу,
Изящной маскою сменил певцу гримасу,
Подмостки легкие над зрителем взметнул
И действующих лиц в котурны всех обул.
И, наконец, Софокл, свой распрямляя гений,
Вложил гармонию в небрежность выражений,
Вознес торжественность; пленяя слух и взор,
Во все события вовлек он шумный хор.
Он эллинам помог достичь высот прекрасных,
Куда напрасно Рим в порывах рвался властных.
Как действо адское театр был осужден
У нас святошами и строго запрещен.
Но кучка странников однажды в воскресенье
Дала впервые нам в Париже представленье;
И в глупой простоте, усердия полна,
Играла господа и ангелов она.
Но просвещение над мраком воссияло:
Святой бестактностью все это нам предстало;
Незваных книжников изгнал тогда закон;
Вновь Гектор к нам пришел, Ахилл, Агамемнон.
От маски навсегда освободив актера,
Французский наш театр ввел скрипку вместо хора.
Игрою нежных чувств волнуя нашу кровь,
Театр наш заняла, как и роман, любовь.
Сей страстью роковой нетрудно для искусства
Проникнуть в сердце нам и ранить наши чувства.
Пусть любит ваш герой, но мой совет таков;
Не делайте из всех слащавых пастушков.
Ахилл любил не так, как Тирсис и Филена,
И Кира превращать не нужно в Артамена30.
Не доблесть и не мощь в сей страсти роковой,
А слабости свои являет нам герой.
Нельзя, чтобы герой был мелок и ничтожен,
Но все ж без слабостей его характер ложен.
Ахилл пленяет нас горячностью своей,
Но если плачет он — его люблю сильней.
Ведь в этих мелочах природа оживает,
И правдой разум наш картина поражает.
Природе следуя, мы видим как закон,
Что жаден, и спесив, и горд Агамемнон,
Что чтит Эней Богов. Пусть сохранит искусство
Для каждого его особенный чувства.
И нравы стран и лет вам нужно изучать.
Ведь климат на людей не может не влиять.
Но бойтесь пропитать в безвкусице вульгарной
Французским духом Рим, как в “Клелии” бездарной
Французов в римлян вам не следует рядить:
Катону ли льстецом и Бруту ль фатом быть?
Роману легкому читатель все прощает,
Когда его сюжет веселый занимает:
Быть строгим ни к чему, хоть там ошибок тьма, —
Но сцена требует и правды, и ума.
Законы логики в театре очень жестки.
Вы новый тип взвести хотите на подмостки?
Извольте сочетать все качества лица
И образ выдержать с начала до конца.
Бывает, что поэт, гордящийся собою,
Свои дает черты и качества герою:
Гасконцы все, коль сам гасконцем был поэт;
И Юба говорит точь-в-точь, как Кальпренед.
Поймите ж мудрую природу человечью:
Страсть каждая у нас своей владеет речью;
Гнев горд, — надменные слова ему нужны,
Но скорби жалобы не столь напряжены;
Напыщенная речь высокого героя
Гекубе не к лицу, когда пылает Троя;
Зачем твердит она нелепо о стране,
Где страшный Танаис к Эвксинской льнет волне?
Для декламатора нужна надутость эта,
Но пышный этот хлам не нужен для поэта.
Должны и вы печаль щемящую познать;
Чтоб начал плакать я, должны и вы рыдать,
Трескучие слова, что слышим мы порою,
Не сердцем рождены, охваченным тоскою.
В театре критиков немало зорких есть,
Там нелегко стяжать успех, признанье, честь;
Там разом всех сердец не завоюет слово;
Ошикать вас всегда немало ртов готово.
Вас всякий вправе там, лишь уплатя за вход,
Звать фатом иль глупцом весь вечер напролет.
Чтобы вкусам угодить, должны вы извиваться
И шею скромно гнуть, и даже унижаться,
На чувства добрые быть щедрыми должны,
Солидны, глубоки, приятны и умны, —
Все новой выдумкой партеру угождая,
Красотами стиха из мига в миг порхая.
Слог легким должен быть, затейливым сюжет,
Чтоб долго в памяти остаться мог поэт.
Вот в чем особенность Трагедии кровавой.
Но выше, чем она, встал Эпос величавый.
О важном действии он долго речь ведет;
В основу миф кладя, он вымыслом живет;
Чтоб нас очаровать, не знает он предела:
Всему он придает лицо, ум, душу, тело,
И все достоинства обожествляет он:
Венера — красота, искусство — Аполлон;
Не туча гром несет рукой вооруженной —
То ужас шлет земле Юпитер разъяренный;
Пугая моряков, не буря губит флот,
А гневный Посейдон, сам повелитель вод;
И Эхо здесь — не звук, что отражает дали,
А нимфа, что струит Нарциссу стон печали,
Поэт лишь в Эпосе себе обрел простор
Высокой выдумкой пленять наш ум и взор.
Он, украшая все, плененный красотою,
Цветы ее всегда находит под рукою.
Не поразит нас факт обычный и простой,
Что буря поднялась над бездною морской
И, в ярости своей растя и свирепея,
К далеким берегам забросила Энея, —
Но трогает всегда и поражает нас
Своею выдумкой эпический рассказ,
Что месть несет свою судам из Илиона
Среди морских пучин суровая Юнона;
Что гонит их Эол от Италийских вод,
Открыв темницу бурь, ветров и непогод;
И что сам Посейдон, трезубцем потрясая,
Вдруг водворяет мир от края и до края,
Спасая корабли от ярости морской,
Да, слабым был бы стих без выдумки такой.
Поэзия мертва, когда в стихах ленивых
Поэт копирует историков спесивых.
Напрасно авторы, надменные подчас,
Хотят изгнать весь рой мифических прикрас,
Пытаясь заменить в усердии излишнем
Богов фантазии — святыми и всевышним,
Нас низвергая в ад из поднебесных сфер,
Туда, где Вельзевул царит и Люцифер.
В кощунстве этом нет ни красоты, ни славы:
Христовы таинства не служат для забавы.
Евангелье гласит: ”С молитвой на устах
Спасенье заслужи, покаявшись в грехах”,
А ваши выверты фантазии презренной
Вид басни придают сей истине священной.
Один сюжет у вас: как хитроумный бес
Дерзает воевать с самим царем небес
И часто господу наносит пораженье,
Героя отвратив от вечного спасенья.
Вот Тассо, говорят, достигнут был успех.
Ему я не судья. Хоть он любимец всех
И хвалит век его, все ж книгою счастливой
Он не прославил бы Италии хвастливой,
Когда бы сатане путь истины святой
Молитвой не открыл столь набожный герой,
Когда б Рено, Аргант, Танкред не оживляли
Своим присутствием торкватовой печали.
Для христианского сюжета я готов
Не ждать поклонника языческих Богов.
Но для простых поэм смеющейся картины
Вам мифов избегать не вижу я причины.
Зачем из царства вод Тритонов изгонять,
У Парок ножницы и пряжу отнимать?
Пускай везет Харон последнею дорогой
Царей и пастухов в ладье своей убогой.
Так не робейте же, не бойтесь сих прикрас:
Читатель любит их, хвалить он будет вас.
Ведь этак запретят — сей час не за горами —
Фемиду рисовать с повязкой и весами,
Войну с железным лбом, с воздетой дланью Страх,
И Время, что бежит, неся часы в руках.
Как на язычество, в безумстве ослепленья
На Аллегорию уже идет гоненье.
Пусть балует святош невежество хвалой,
Но мы отбросим страх, и глупый, и смешной,
И, в христиан рядясь, не сотворим убого
Из Бога истины — лжи суетного Бога.
Миф много нам дарит, и звучностью имен,
Рожденных для стихов, наш слух ласкает он;
Улисс, Агамемнон, Ахилл с Идоменеем,
Елена, Менелай, Парис, Тезей с Энеем.
Как скуден тот поэт, как мал его талант,
Коль он назвать готов героя — Гильдебрант!
Ведь именем таким, избрав любую тему,
Способен сделать он лишь варварской поэму.
Хотите ль нравится и век не утомлять?
По нраву нам должны героя вы избрать, —
С блестящей смелостью и доблестью великой,
Чтоб даже в слабости он выглядел владыкой
И чтобы, подвиги являя нам свои,
Как Александр он был, как Цезарь, как Луи, —
Но не как Полиник иль брат его презренный:
Нам скучен дух рубак, живущих лишь изменой.
Событьями нельзя перегружать сюжет.
Ахилла грозный гнев взял темою поэт,
И вся наполнена сим гневом Илиада.
А от избытка тем предмет бедней для взгляда.
Пусть будет ваш рассказ подвижен, ясен, сжат,
А в описаниях и пышен, и Богат.
Блистать изяществом — заслуга для поэтов,
Но берегите стих от низменных предметов.
Безумцу некому не смейте подражать,
Кто изумленных рыб надумал рисовать,
Чтоб видели они картину перехода
Чрез море Чермное еврейского народа.
К чему писать дитя, что матери своей
Таскает камешки, раз пять вбегая к ней?
От этих мелочей родится утомленье.
Найдите правильный объем произведенья; [...]
В Афинах некогда большой успех Трагедий
Комедию создал среди других наследии.
Насмешник острый, грек — любитель шуток злых —
Отравой напитал слова острот своих,
И стали с этих пор для шутки злоязычной,
Ум, вдохновенье, честь добычею обычной.
Здесь доблесть осмеяв и выставив на смех,
Прославленный поэт рождал себе успех.
Сократа в “Облаках”он вывел пред толпою,
Чтоб хохотал народ, довольный сам собою.
Но злости наконец поставил суд предел:
Себе на помощь он закон призвать сумел,
Пресек разнузданность заботливым декретом
И лица называть впредь запретил поэтам;
Поэт комический с тех пор уж не дышал
Старинной злобою, а только развлекал.
Тут стал учить Менандр, питомец вечной славы,
В комедиях своих без желчи и отравы.
В их зеркале никто себя не узнавал,
Смеялся над собой, себе рукоплескал;
Не раз на свой портрет, отделанный отлично,
Не узнавая, льстец смотрел здесь безразлично,
И хохотал скупец нередко над скупцом,
Не зная, что он сам являлся образцом.
Чтоб нравиться могла Комедия народу,
Наставницей избрать вам надобно природу.
Кто проникал умом в глубины душ людских
И постигал сердца, читая тайны их, —
Тому понятны фат, скупец и расточитель,
Ревнивец и простак, и ловкий обольститель;
На сценуих легко он поведет толпой,
И будет говорить, и будет жить любой.
В Комедии должны быть образы простыми,
Но нужно написать их красками живыми.
Природа в творчестве причудлива своем
И в сердце каждого горит другим огнем;
Вдруг в жесте, в пустяке она себя являет,
Но не всегда ее не всякий распознает.
Меняет время все: иной с годами нрав,
И люди разных лет различных ждут забав.
У юноши кипят безмерные желанья;
Изменчив он в мечтах, не терпит ожиданья;
Советы злят его, порок к себе влечет,
И в наслажденьях он границ не признает.
Он в зрелом возрасте становится умнее:
Средь знати трется он средь тех, кто посильнее.
Ударов и невзгод пытаясь избежать,
Он любит средь интриг о будущем гадать.
А в скудной старости одной он полн мечтою:
Сокровища копить неверною рукою;
Спокойствие познав, он больше не спешит
И хвалит прошлый век, а нынешний бранит;
Ворчит на новшества и юность порицает
За чувства пылкие, которых он не знает.
Так выбирайте же заботливо язык:
Не может говорить, как юноша, старик.
Двор изучите вы и город изучите:
Здесь много образцов, их пристально ищите.
И, может быть, Мольер, изображая их,
Сумел бы победить всех авторов других,
Когда б уродцев он не рисовал порою,
Стремясь быть признанным вульгарною толпою.
Он в шутовство ушел; Теренцию взамен
Учителем его стал просто Табарен.
И сквозь мешок, куда Скапен залез постыдно,
Того, кем “Мизантроп” был создан, мне не видно40.
Пусть вздохам и слезам Комедия чужда
И мук трагических не знает никогда,
Но все ж не дело ей на площади публичной
Тупую чернь смешить остротою циничной.
Пусть тонко и смешно острит ее поэт,
К развязке пусть легко он приведет сюжет.
Пусть с разумом всегда идет интрига в ногу,
Без глупых лишних сцен, прямую взяв дорогу.
Порой возвыситься здесь должен стиль простой;
Пусть украшает речь изящных шуток рой.
Искусно увязав все действия и части,
Здесь тонко показать нам надо силу страсти.
Но пусть же здравый смысл над шуткою царит,
Пусть от природы вас ничто не отдалит.
Примером будет вам Теренция картина:
Седой отец бранит влюбившегося сына;
Тот, выслушав урок и тотчас позабыв,
К любовнице спешит, беспечен и игрив.
Нет, это — не портрет, а жизнь, В такой картине
Живет природы дух — в седом отце и сыне.
Я автора люблю, что правдою одной
Желает нас пленить, — мне мил поэт такой, —
И зрители его за правду уважают.
А мнимым острякам, что щедро проливают
В зал грязь острот плохих с водою пополам,
Дорогу в балаган я укажу, к шутам.
Пусть на Pont-Neuf они, спор и возню затеяв,
Безвкусным шутовством чаруют всех лакеев.

0

2

Джованни Пико делла Мирандола
РЕЧЬ О ДОСТОИНСТВЕ ЧЕЛОВЕКА
Перевод Л.Брагиной
История эстетики. Памятники мировой эстетической мысли в 5-и тт. Т.1. с. 506-514
________________________________________

Я прочитал, уважаемые отцы, в писании арабов, что когда спросили Абдаллу Сарацина, что кажется ему самым удивительным в мире, то он ответил, что ничего нет более замечательного, чем человек. Этой мысли соответствуют и слова Меркурия: "О Асклепий, великое чудо есть человек!" Когда я размышлял о значении этих изречений, меня не удовлетворяли те многочисленные аргументы в пользу превосходства человеческой природы, которые приводят многие: человек есть посредник между всеми созданиями, близкий к высшим и господин над низшими, истолкователь природы в силу проницательности ума, ясности мышления и пытливости интеллекта, промежуток между неизменной вечностью и текущим временем, узы мира, как говорят персы, Гименей, стоящий немного ниже ангелов, по свидетельству Давида.
Все это значительно, но не главное, что заслуживает наибольшего восхищения. Почему же мы не восхищаемся в большей степени ангелами и прекрасными небесными хорами? В конце концов, мне показалось, что я понял, почему человек является самым счастливым из всех живых существ и достойным всеобщего восхищения и какой жребий был уготован ему среди всех прочих судеб, завидный не только для животных, но для звезд и потусторонних душ. Невероятно и удивительно! А как же иначе? Ведь именно поэтому человека по праву называют и считают великим чудом, живым существом, действительно достойным восхищения. Но что бы там ни было, выслушайте, отцы, и снисходительно простите мне эту речь.
Уже всевышний Отец, Бог-творец создал по законам мудрости мировое обиталище, которое нам кажется августейшим храмом божества. Наднебесную сферу украсил разумом, небесные тела оживил вечными душами. Грязные и засоренные части нижнего мира наполнил разнородной массой животных. Но, закончив творение, пожелал мастер, чтобы был кто-то, кто оценил бы смысл такой большой работы, любил бы ее красоту, восхищался ее размахом. Поэтому, завершив все дела, как свидетельствуют Моисей и Тимей, задумал, наконец, сотворить человека. Но не было ничего ни в прообразах, откуда творец произвел бы новое потомство, ни в хранилищах, что подарил бы в наследство новому сыну, ни на скамьях небосвода, где восседал сам созерцатель вселенной. Уже все было завершено; все было распределено по высшим, средним и низшим сферам. Но не подобало отцовской мощи отсутствовать в последнем потомстве, как бы истощенной, не следовало колебаться его мудрости в необходимом деле из-за отсутствия совета, не приличествовало его благодетельной любви, чтобы тот, кто в других должен был восхвалять божескую щедрость, вынужден был осуждать ее в самом себе. И установил, наконец, лучший творец, чтобы для того, кому не смог дать ничего собственного, стало общим все то, что было присуще отдельным творениям. Тогда принял Бог человека как творение неопределенного образа и, поставив его в центре мира, сказал: "Не даем мы тебе, о Адам, ни определенного места, ни собственного образа, ни особой обязанности, чтобы и место, и лицо и обязанность ты имел по собственному желанию, согласно твоей воле и твоему решению. Образ прочих творений определен в пределах установленных нами законов. Ты же, не стесненный никакими пределами, определишь свой образ по своему решению, во власть которого я тебя предоставляю. Я ставлю тебя в центре мира, чтобы оттуда тебе было удобнее обозревать все, что есть в мире. Я не сделал тебя ни небесным, ни земным, ни смертным, ни бессмертным, чтобы ты сам, свободный и славный мастер, сформировал себя в образе, который ты предпочтешь. Ты можешь переродиться в низшие, неразумные существа, но можешь переродиться по велению своей души и в высшие божественные. О, высшая щедрость Бога-отца! О высшее и восхитительное счастье человека, которому дано владеть тем, чем пожелает, и быть тем, чем хочет! Звери, как только рождаются, от материнской утробы получают все то, чем будут владеть потом, как говорит Луцилий. Высшие духи либо сначала, либо немного спустя становятся тем, чем будут в вечном бессмертии. Рождающемуся человеку Отец дал семена и зародыши разнородной жизни и соответственно тому, как каждый их возделает, они вырастут и дадут в нем свои плоды. И если зародыши растительные, то человек будет растением, если чувственные, то станет животным, если рациональные, то сделается небесным существом, а если интеллектуальные, то станет ангелом и сыном Бога. А если его не удовлетворит судьба ни одного из творений, то пусть возвратится к центру своего единообразия и, став единым с Богом-духом, пусть превосходит всех в уединенной мгле Отца, который стоит над всем. И как не удивляться нашему хамелеонству! Или вернее – чему удивляться более? И справедливо говорил афинянин Асклепий, что за изменчивость облика и непостоянство характера он сам был символически изображен в мистериях как Протей. Отсюда и известные метаморфозы евреев и пифагорейцев. Ведь в еврейской теологии то святого Эноха тайно превращают в божественного ангела, то других превращают в иные божества. Пифагорейцы нечестивых людей превращают в животных, а если верить Эмпедоклу, то и в растения. Выражая эту мысль, Магомет часто повторял: "Тот, кто отступит от божественного закона, станет животным и вполне заслуженно". И действительно, не кора составляет существо растения, но неразумная и ничего не чувствующая природа, не кожа есть сущность упряжной лошади, но тупая и чувственная душа, не кругообразное существо составляет суть неба, а правильный разум; и ангела создает не отделение его от тела, но духовный разум.
Если ты увидишь кого-либо, ползущего по земле на животе, то ты видишь не человека, а кустарник, и если увидишь подобно Калипсо кого-либо, ослепленного пустыми миражами фантазии, охваченного соблазнами раба чувств, то это ты видишь не человека, а животное. И если ты видишь философа, все распознающего правильным разумом, то уважай его, ибо небесное он существо, не земное. Если же видишь чистого созерцателя, не ведающего плоти и погруженного в недра ума, то это не земное и не небесное существо. Это – самое возвышенное божество, облаченное в человеческую плоть. И кто не будет восхищаться человеком, который в священных еврейских и христианских писаниях справедливо называется именем то всякой плоти, то всякого творения, так как сам формирует и превращает себя в любую плоть и приобретает свойства любого создания! Поэтому перс Эвант, излагая философию халдеев, пишет, что у человека нет собственного природного образа, но есть много чужих внешних обликов. Отсюда и выражение у халдеев: человек – животное многообразной и изменчивой природы. Но к чему все это? А для того, чтобы мы понимали с тех пор, как родились (при условии, что будем тем, чем мы хотим быть), что важнейший наш долг заботиться о том, чтобы по крайней мере о нас не говорили, что когда мы были в чести, то нас нельзя было узнать, так как мы уподобились животным и глупым ослам. Но лучше, чтобы о нас говорили словами пророка Асафа: "Вы – Боги и все – знатные сыновья". Мы не должны вредить себе, злоупотребляя милостивейшей добротой Отца, вместо того, чтобы приветствовать свободный выбор, который он нам дал.
В душу вторгается святое стремление, чтобы мы, не довольствуясь заурядным, страстно желали высшего и, по возможности, добивались, если хотим, того, что положено всем людям. Нам следует отвергнуть земное, пренебречь небесным и, наконец, оставив позади все, что есть в мире, поспешить в находящуюся над миром курию, самую близкую к высочайшей божественности.
...Но ведь, если необходимо строить нашу жизнь по образу херувимов, то нужно видеть, как они живут и что делают. Но так как нам, плотским и имеющим вкус с мирскими вещами, невозможно этого достичь, то обратимся к древним отцам, которые могут дать нам многочисленные верные свидетельства о подобных делах, так как они им близки и родственны. Посоветуемся с апостолом Павлом, ибо когда он был вознесен на третье небо, то увидел, что делало войско херувимов. Он ответил нам, что они очищаются, затем наполняются светом и, наконец, достигают совершенства, как передает Дионисий. Так и мы, подражая на земле жизни херувимов, подавляя наукой о морали порыв страстей и рассеивая спорами тьму разума, очищаем душу, смывая грязь невежества и пороков, чтобы страсти не бушевали необдуманно и не безумствовал иногда бесстыдный разум. Тогда мы наполним очищенную и хорошо приведенную в порядок душу светом естественной философии, чтобы затем совершенствовать ее познанием божественных вещей.
Не довольствуясь нашими святыми отцами, посоветуемся с патриархом Яковом, чье изваяние сияет на месте славы. И мудрейший отец, который спит в подземном царстве и бодрствует в небесном мире, дает нам совет, но символически – как это ему свойственно. Есть лестница, – скажет он, – которая тянется из глубины земли до вершины неба и разделена на множество ступенек. На вершине этой лестницы восседает господь; ангелы-созерцатели то поднимаются, то спускаются по ней. И если мы, страстно стремясь к жизни ангелов, должны добиться этого, то, спрашиваю, кто посмеет дотронуться до лестницы Господа грязной ногой или плохо очищенными руками? Как говорится в мистериях, нечистому нельзя касаться чистого.
Но каковы эти ноги и эти руки? Ноги души – это, несомненно, та презреннейшая часть, которая опирается как на всю материю, так и на почву земли, питающая и кормящая сила, горючий материал страстей, наставница дающей наслаждение чувственности. А рука души, защитница страстей – почему мы не говорим о ней с гневом? – сражается за нее и под солнцем и пылью, эта хищница отнимает то, чем сонная душа наслаждается в тени. Эти руки и ноги, то есть всю чувственную часть, в которой заключен соблазн тела, как говорят, силой пленяющий душу, мы, словно в реке, омываем в философии морали, чтобы нас не сбросили с лестницы как нечестивых и греховных. Однако этого не достаточно, если мы захотим стать спутниками ангелов, носящихся по лестнице Якова, но не будем заранее хорошо подготовлены и обучены двигаться от ступеньки к ступеньке, как положено, – никогда не сворачивая с пути и не мешая друг другу. А когда мы достигнем этого красноречием или способностями разума, то, оживленные духом херувимов, философствуя в соответствии со ступенями лестницы, то есть природы, все проходя от центра к центру, будем то спускаться, расщепляя с титанической силой единое на многие части, как Озириса, то подниматься, соединяя с силой Феба множество частей в единое целое, как тело Озириса, до тех пор, пока не успокоимся блаженством теологии, прильнув к груди Отца, который восседает на вершине лестницы. Спросим у справедливого Иова, который заключил с Богом договор о жизни, прежде чем сам вступил в жизнь: "Кого больше всего желает высший Бог из миллионов ангелов, которые ему помогают?". "Конечно, мира"- ответит Бог согласно тому, как читается: "Того, который творит мир на небесах". И так как средний ряд передает предписания высшего ряда низшему, то для нас слова теолога Иова объясняет философия Эмпедокла, который указывает на двойную природу нашей души – одна поднимает нас вверх, к небесам, другая сбрасывает вниз, в преисподнюю, – и сравнивает это с враждой и дружбой или с войной и миром, как свидетельствуют его песни. Сам Иов жалуется, что он, как безумный, жил во вражде и раздоре, был изгнан Богами и сброшен в пропасть.
Ведь, действительно, множество разногласий есть среди нас, отцы! Дома у нас идет тяжелая междоусобная распря и гражданская война. Если бы мы захотели, если бы страстно пожелали такого мира, который поднял бы нас так высоко, что мы оказались бы среди возвышенных Господа, то единственное, что успокоило бы и обуздало нас вполне, – это философия морали. И если бы человек добился у врагов только перемирия, то обуздал бы дикие порывы и гневный пыл льва. И если, заботясь о себе, мы пожелали бы тогда вечного мира, то он наступил бы, обильно утолив наши желания, заключил бы между телом и духом договор о священном мире, принеся в жертву пару животных.
Диалектика успокоит разум, который мучается из-за словесных противоречий и коварных силлогизмов. Естественная философия уймет споры и борьбу мнений, которые угнетают, раскалывают и терзают беспокойную душу, но при этом заставит нас помнить, что природа, согласно Гераклиту, рождена войной и поэтому названа Гомером борьбой. Поэтому невозможно найти в природе настоящего покоя и прочного мира, который является привилегией и милостью ее госпожи – святейшей теологии. Теология укажет нам путь к миру и поведет как провожатый. Издали увидев нас, спешащих, она воскликнет: "Подойдите ко мне, вы, которые находитесь в затруднении, подойдите ко мне, и я дам вам мир, который не могут вам дать ни вселенная, ни природа!". И мы, ласково позванные и так радушно приглашенные, с окрыленными, как у Меркурия, ногами устремился в объятия благословенной матери, насладимся желаемым миром – святейшим миром, неразрывными узами и согласной дружбой, благодаря которой все души не только согласованно живут в едином разуме, который выше всех разумов, но некоторым образом сливаются в единое целое.
Такая дружба, как говорят пифагорейцы, являются целью всей философии; такой мир Бог устанавливает в своих высотах, а ангелы, сходящие на землю, сообщают о нем людям доброй воли, чтобы благодаря ему люди, восходящие на небо, сами стали ангелами. Такой мир мы пожелали бы друзьям, нашему времени, каждому дому, в который бы мы вошли, и нашей душе, чтобы она стала благодаря ему местом пребывания Бога и после того, как уничтожит на себе грязь с помощью морали и диалектики, украсилась [бы] многообразной философией, как дворцовой пышностью.
Вершину входа душа увенчает гирляндами теологии, и тогда вместе с Отцом сойдет король славы и сделает в ней свое пристанище. Душа окажется достойной столь снисходительного гостя. Отделанная золотом, как свадебная тога, окруженная многообразием мыслей, она примет выдающегося гостя даже не как гостя, а как нареченного, с которым никогда не разлучаются, и пожелает отделиться от своего народа и, забыв дом своего отца и даже себя, пожелает умереть в себе самой, чтобы жить в нареченном, в присутствии которого смерть его святых поистине блаженна. Я говорю – смерть, если следует назвать смертью полноту жизни, размышление над которой является занятием философии, как говорили мудрецы. Давайте позовем самого Моисея, который лишь немного меньше обильного источника священной и невыразимой мысли, откуда ангелы пьют свой нектар: Выслушаем же судью, который должен прийти к нам и объявить тем, кто живет в пустынном одиночестве плоти, следующие законы: те, кто еще греховен, нуждаются в морали, поэтому пусть живут с людьми не в святилище, а под открытым небом, как жрецы фессалийские, пока не очистятся от грехов. Те же, кто уже упорядочил образ жизни и принят в храм, пусть не приобщаются к священнодействию, но прежде усердно послужат таинствам философии диалектическим послушничеством; и допущенные, наконец, к таинствам в звании жреца философии пусть созерцают то пышный многоцветный звездный наряд всевышнего Бога – царя, то голубой семисвечник, чтобы потом, принятые в лоно храма за заслуги возвышенной теологии, наслаждались славой господней, когда уже никакое покрывало не скрывает образа Бога.
Да, Моисей приказывает нам это, но приказывая, убеждает нас и побуждает к тому, чтобы мы с помощью философии готовились к будущей небесной славе. Но в действительности же не только христианские и моисеевские таинства, но и теология древних, о которой я намереваюсь спорить, раскрывает нам успехи и достоинство свободных искусств. Разве иного желают для себя посвященные в греческие таинства? Ведь первый из них, кто очистится с помощью морали и диалектики – очистительных занятий, как мы их называем, – будет принят в мистерии! Но чем иным может быть это [участие в мистериях], если не разъяснением тайн природы посредством философии? Только после того, как они были таким образом подготовлены, наступило видение божественных дел через свет теологии.
*   *   *
И кто не стал бы добиваться посвящения в эти таинства? Кто, пренебрегая всем земным, презирая дары судьбы, не заботясь о теле, не пожелал бы стать сотрапезником Богов, еще живя на земле и получив дар бессмертия, напоив нектаром себя – смертное существо! Кто не захотел бы так быть завороженным платоновским "Федром" и так воодушевиться экстазом Сократа, чтобы бежать из этого мира, вместилища дьявола, взмахами крыльев и ног и достигнуть быстро небесного Иерусалима! Мы будем возбуждаться, отцы, восторгами Сократа, которые настолько выводят нас за пределы рассудка, что возносят нас и наш разум к Богу. Они тем более будут возбуждать нас, если мы сами приведем сначала в движение то, что есть в нас самих. И действительно, если с помощью морали силы страсти будут напряжены до соответствующих разумных пределов, так чтобы они согласовывались между собой в нерушимой гармонии, если с помощью диалектики будет развиваться разум, то, возбужденные пылом Муз, мы будем упиваться небесной гармонией. Тогда вождь Муз Вакх в своих таинствах – зримых проявлениях природы – раскрывая нам, ставшим философами, тайны Бога, напитает нас из богатств Божьего дома, в котором мы вдохновимся двойным пылом, сближаясь со священной теологией, если будем верными, как Моисей. И когда поднимемся на самую высокую вершину, то сопоставляя в вечности все, что было, есть и будет, и созерцая первородную красоту, мы станем прорицателями Феба, его крылатыми поклонниками, и тогда, как порывом возбужденные невыразимой любовью, подобно окружающим нас пылким серафимам, мы, полные божеством, станем теперь тем, кто нас создал.
Если кто-либо будет исследовать значение и тайный смысл священных имен Аполлона, то увидит, что они свидетельствуют о том, что Бог является философом не менее, чем прорицателем.
И то, что Аммоний достаточно полно рассказал об этом, не вынуждает меня по-иному это трактовать. О, отцы, пусть овладеют душой три дельфийские правила, необходимые особенно тем, кто намеревается войти в святейший и августейший храм не ложного, но истинного Аполлона, который озаряет всякую душу, входящую в этот мир! Вы увидите, что нас вдохновляло только то, что мы все силы посвятили изучению тройственной философии, о которой сейчас идет спор. Знаменитое "ничего слишком" справедливо предписывает норму и правило всякой добродетели, согласно критерию меры, о чем говорит этика. Знаменитое "познай самого себя" побуждает и вдохновляет нас на познание всей природы, с которой человек связан почти брачными узами. Тот же, кто познает самого себя, все познает в себе, как писали сначала Зороастр, а затем Платон в "Алкивиаде"...
...Вот причины, почтеннейшие отцы, которые не только вдохновляют, но увлекают меня на изучение философии. Конечно, я не говорил бы об этом, если бы не желал ответить как тем, кто имеет обыкновение осуждать изучение философии, в особенности выдающимися людьми, так и тем, кто вообще живет заурядной жизнью. Ведь в действительности изучение философии является несчастьем нашего времени, так как находится, скорее, в презрении и поругании, чем в почете и славе.
Губительное и чудовищное убеждение, что заниматься философией надлежит немногим, либо вообще не следует заниматься ею, поразило все умы. Никто не исследует причины вещей, движение природы, устройство вселенной, замыслы Бога, небесные и земные мистерии, если не может добиться какой-либо благодарности или получить какую-либо выгоду для себя. К сожалению, стало даже так, что учеными считают только тех, кто изучает науку за вознаграждение. Скромная Паллада, посланная к людям с дарами Богов, освистывается, порицается, изгоняется; нет никого, кто любил бы ее, кто бы ей покровительствовал, разве что сама, продаваясь и извлекая жалкое вознаграждение из оскверненной девственности, принесет добытые позором деньги в шкаф любимого. С огромной печалью я отмечаю, что в наше время не правители, а философы думают и заявляют, что не следует заниматься философией, так как философам не установлены ни вознаграждении, ни премии, как будто они не показали тем самым, что они не являются философами. И действительно, так как их жизнь проходит в поисках денег или славы, то они даже для самих себя не размышляют над истиной. Я не постыжусь похвалить себя за то, что никогда не занимался философией иначе, как из любви к философии, и ни в исследованиях, ни в размышлениях своих никогда не рассчитывал ни на какое вознаграждение или оплату, кроме как на формирование моей души и на понимание истины, к которой я страстно стремился. Это стремление было всегда столь страстным, что, отбросив заботу обо всех частных и общественных делах, я предавался покою размышления, и ни зависть недоброжелателей, ни хула врагов науки не смогли и не смогут отвлечь меня от этого. Именно философия научила меня зависеть скорее от собственного мнения, чем от чужих суждений, и всегда думать не о том, чтобы не услышать зла, но о том, чтобы не сказать или не сделать его самому.

0